Иван Алексеевич Бунин



         В ночном море


     Пароход, шедший из Одессы в Крым, остановился ночью перед Евпаторией.
     На пароходе и возле него образовался сущий ад.  Грохотали лебедки, яростно
кричали и те, что принимали груз, и те, что подавали  его  снизу,  из  огромной
баржи;  с  криком,  с  дракой  осаждала  пассажирский трап и, как на приступ, с
непонятной,  бешеной  поспешностью,  лезла  вверх со своими пожитками восточная
чернь;  электрическая  лампочка,  спущенная над площадкой трапа, резко освещала
густую  и  беспорядочную  вереницу   грязных  фесок  и  тюрбанов  из  башлыков,
вытаращенные  глаза,  пробивавшиеся  вперед  плечи,  судорожно  цеплявшиеся  за
поручни  руки;  стон  стоял  и  внизу,   возле  последних  ступенек,  поминутно
заливаемых  волной;  там  тоже  дрались  и  орали,  оступались и цеплялись, там
стучали  весла,  сшибались  друг с другом лодки, полные народа, — они то высоко
взлетали  на  волне,  то  глубоко  падали,  исчезали  в  темноте  под бортом. А
дельфиноподобную тушу парохода упруго,  точно на резине, валило то в одну, то в
другую сторону... Наконец стало стихать.
     Очень  прямой, с прямыми плечами  господин,  поднявшийся на палубу в числе
последних,  подал  возле  рубки первого класса свой билет и сак лакею и, узнав,
что  мест  в  каютах  нет,  пошел  на  корму.  Тут было темно, стояло несколько
полотняных  кресел,  и  только  в  одном из них чернела фигура полулежащего под
пледом человека.  Новый пассажир выбрал себе кресло в нескольких шагах от него.
Кресло  было  низкое,  и,  когда он сел, парусина натянулась и образовала очень
удобный  и  приятный  уют.  Пароход  поднимало  и  опускало,  медленно сносило,
поворачивало течением.  Дул  мягкий  ветерок  южной летней ночи, слабо пахнущий
морем.  Ночь,  по-летнему  простая  и  мирная, с чистим небом в мелких скромных
звездах,  давала темноту мягкую, прозрачную. Далекие огни были бледны и потому,
что час был поздний, казались сонными. Вскоре на пароходе и совсем все пришло в
порядок,  послышались уже спокойные командные голоса, загремела якорная цепь...
Потом  корма задрожала, зашумела винтами и водой. Низко и плоско рассыпанные на
далеком берегу огни поплыли назад. Качать перестало...
     Можно  было  подумать, что оба пассажира спят, так неподвижно лежали они в
своих креслах. Но нет, они не спали, они пристально смотрели сквозь сумрак друг
на  друга. И наконец первый, тот, у которого ноги были покрыты пледом, просто и
спокойно спросил:
     — Вы тоже в Крым?
     И второй, с прямыми плечами, не спеша ответил ему тем же тоном:
     — Да, в Крым и дальше. Побуду в Алупке, потом — в Гагры.
     — Я вас сразу узнал, — сказал первый.
     — И я вас узнал и тоже сразу, — ответил второй.
     — Очень странная и неожиданная встреча.
     — Как нельзя более.
     — Собственно,  я  не  то,  что  узнал  вас, а у меня как будто уже заранее
таилось  такое  чувство,  что вы почему-то должны появиться, так что и узнавать
было не нужно.
     — Совершенно то же самое испытал и я.
     — Да?  Очень  странно.  Как  тут  не  сказать, что в жизни все-таки бывают
минуты — ну, необыкновенные, что ли?  Жизнь,  может быть, не так уж проста, как
кажется.
     — Может  быть.  Но  ведь  может  быть  и  другое: то, что мы с вами просто
вообразили сию минуту эти чувства нашего якобы предвидения.
     — Может быть. Да, весьма возможно. Даже скорее всего, что так.
     — Ну вот видите. Мы умствуем, а жизнь, может быть,  очень  проста.  Просто
похожа  на  ту  свалку,  которая  была  сейчас возле трапа. Куда эти дураки так
спешили, давя друг друга?
     И собеседники немного помолчали. Потом снова заговорили.
     — Сколько  мы  с  вами  не  видались?  Двадцать три года? — спросил первый
пассажир, тот, что лежал под пледом.
     — Да, почти так, — ответил второй. — Осенью будет  ровно двадцать три. Нам
с вами это очень легко подсчитать. Почти четверть века.
     — Большой  срок.  Целая  жизнь. То есть я хочу сказать, что обе наши жизни
почти уже кончены.
     — Да, да. И что же? Разве нам страшно, что кончены?
     — Гм! Конечно,  нет.  Почти  ничуть.  Ведь это все враки, когда мы говорим
себе,  что  страшно,  то  есть когда мы стараемся пугаться, что вот, мол, жизнь
прожита  и  через  каких-нибудь  десять  лет  придется  лежать в могиле. А ведь
подумайте: в могиле. Не шуточная вещь.
     — Совершенно  верно.  И  я  даже  гораздо  больше  скажу. Вы ведь  знаете,
вероятно, как я, что называется, знаменит в медицинском мире?
     — Кто  ж  этого  не  знает!  Конечно,  знаю. А что ваш покорный слуга тоже
прославился, вам известно?
     — Ну, разумеется.  Можно  сказать,  ваш  поклонник,  усердный  читатель, —
сказал второй.
     — Да, да, две знаменитости. Ну, так что вы хотели сказать?
     — А то, что благодаря своей знаменитости, то есть  некоторым  знаниям,  не
Бог  весть  какой  мудрости,  но  все-таки довольно основательным, я знаю почти
безошибочно,  что  жить мне осталось даже и не десять лет, а несколько месяцев.
Ну, самое  большее — год.  У  меня  достоверно  установленная  и  мною  самим и
сотоварищами  по  ремеслу  смертельная  болезнь.  И уверяю вас, я все-таки живу
почти как ни в чем не бывало.  Только саркастически усмехаюсь:  хотел, изволите
ли видеть,  всех перещеголять в знании всяческих причин смерти, чтобы славиться
и великолепно  жить,  и  на  свою  голову  добился  —  великолепно  узнал  свою
собственную смерть. То бы меня дурачили, обманывали, — что вы, батенька, мы еще
повоюем,  черт  возьми! — а тут как обманешь, как соврешь?  Глупо и неловко. До 
того  неловко,  что  даже пересаливают в откровенности, смешанной с умилением и
льстивостью:  "Что  ж,  уважаемый  коллега, не нам с вами  хитрить... Finita la
comedia!"
     — Вы это серьезно? — спросил первый. 
     — Совершенно  серьезно, — ответил  второй. — И ведь главное что?  Какой-то
там  Кай  смертен,  ergo  умру и я, да ведь  когда-то еще это  будет! Но тут, к
сожалению,  дело совсем иное: не когда-то, а через год. А много ли времени год?
Будущим  летом вы вот так же будете плыть куда-нибудь по синим волнам океана, а
в  Москве,  в Новодевичьем, будут лежать мои благородные кости. Ну и что же? Да
то,  что  я почти ровно ничего не чувствую при мысли об этом и, что хуже всего,
вовсе  не  вследствие  какого-то  там  мужества, которое видят во мне студенты,
когда  я  расписываю  им  свою  болезнь  и  ее  течение  как нечто интересное с
клинической точки зрения, а просто так, по какому-то идиотическому бесчувствию.
Да  ничего  не чувствуют и все окружающие меня, тающие мою роковую тайну. И вот
вы, например, — разве вам страшно за меня?
     — Страшно ли за вас? Нет, сознаюсь, — в сущности, нисколько.
     — И, конечно, ничуть не жаль меня?
     — Нет, и не жаль. И притом вы, я думаю, нисколько не верите в те блаженные
места, где нет ни печали, ни воздыхания, а только райские яблочки?
     — Ну, какая там у нас с вами вера...
     И опять оба помолчали. Потом вынули портсигары, закурили.
     — И ведь заметьте, — сказал первый, тот, что лежал под пледом, — мы ведь с
вами  ничуть  не  рисуемся,  ничуть не играем сейчас ни друг с другом, ни перед
воображаемым  слушателем.  Говорим  мы,  право  же,  очень просто и без всякого
предумышленного  цинизма,  без  всякого  едкого хвастовства, в котором все-таки
есть  всегда  некая  компенсация:  вот,  мол,  извольте  взглянуть,  в каком мы
положении — ни у кого такого нет. Мы и беседуем  просто и умолкаем  без  всякой
значительности,  без  всякой   стоической   мудрости.   Говоря  вообще,   более
сладострастного  животного, чем человек, нет на земле, хитрая человеческая душа
изо  всего  умеет  извлекать  самоуслаждение. Но в нашем с вами случае я даже и
этого не вижу. И это тем более любопытно, что ведь надо прибавить к нашему, как
вы  выражаетесь,  идиотскому  бесчувствию  еще  всю  особенность  наших  с вами
отношений.  Мы ведь с вами ужасно тесно связаны. То есть, точнее говоря, должны
были бы быть связаны.
     — Еще бы! — ответил  второй. — Какой  ужас,  в  сущности,  причинил я вам.
Воображаю, что вы пережили.
     — Да, и даже  гораздо  больше,  чем вы можете  вообразить. И вообще-то это
ужасно,  весь тот кошмар, который переживает мужчина, любовник, муж, у которого
отняли,  отбили  жену  и  который  по  целым  дням  и ночам, почти беспрерывно,
ежеминутно  корчится  от  мук  самолюбия, страшных ревнивых представлений о том
счастье,  которое  испытывает  его  соперник,  и  от  безнадежной,  безысходной
нежности, — вернее,  половой умиленности, — к потерянной самке, которую хочется
в  одно  и  то  же  время и задушить с самой лютой ненавистью, и осыпать самыми
унизительными  знаками  истинно  собачьей  покорности и преданности. Это вообще
несказанно ужасно. А ведь я к тому  же — не  совсем  обычный  человек,  особь с
повышенной чувствительностью, с повышенным воображением. Вот тут и представьте,
что я переживал в течение целых годов.
     — Неужели годов?
     — Уверяю вас, что не менее трех лет. Да и потом еще долго одна мысль о вас
и о ней, о вашей с ней близости,  обжигала меня точно каленым железом. Да оно и
понятно. Ну, отбил человек, например, невесту — это еще туда-сюда. Но любовницу
или, как в нашем случае, жену! Ту, с которой ты, извините за прямоту, спал, все
особенности тела и души которой знаешь как свои пять пальцев!  Подумайте, какой
тут  простор  ревнивому воображению. Как перенести обладание ею другим? Все это
просто  выше  человеческих  сил.  Из-за  чего же я чуть не спился,  из-за  чего
надорвал  здоровье,  волю?  Из-за чего потерял пору самого яркого расцвета сил,
таланта?  Вы меня, говоря без всякого преувеличения, просто пополам переломили.
Я сросся,  конечно, да что толку?  Прежнего  меня все равно уже не было да и не
могло  быть. Ведь в какую святая святых всего моего существования вторглись вы!
Царевич  Гаутама,  выбирая  себе невесту и увидав Ясодхару, у которой "был стан
богини  и  глаза  лани  весной",  натворил,  возбужденный ею, черт знает чего в
состязании с прочими  юношами, — выстрелил,  например, из лука  так,  что  было
слышно на семь тысяч миль, — а потом снял с себя  жемчужное ожерелье,  обвил им
Ясодхару  и  сказал:  "Потому  я  избрал  ее,  что  играли  мы  с ней в лесах в
давнопрошедшие  времена,  когда  был  я  сыном  охотника, а она — девой  лесов:
вспомнила  ее  душа  моя!"  На ней  было в тот день  черно-золотое покрывало, и
царевич взглянул и сказал: "Потому черно-золотое покрывало на ней,  что мириады
лет  тому  назад, когда я был охотником, я видел ее в лесах пантерой: вспомнила
ее  душа  моя!" — Вы простите  меня  за  всю  эту  поэзию, но в ней  огромная и
страшная  правда.  Вы  только вдумайтесь в смысл этих поразительных слов насчет
вспомнившей души и в то, какой это ужас,  когда эту священнейшую в мире встречу
нарушает  посторонний.  Кто  знает — я,  может быть, тоже выстрелил бы так, что
было бы слышно за тысячи миль. И вот, вдруг явились вы...
     — Ну и что же вы чувствуете  ко  мне  теперь? - спросил господин с прямыми
плечами. — Злобу, отвращение, жажду мести?
     — Представьте себе: ровно ничего.  Несмотря на всю вышеприведенную тираду,
ровно  ничего.  Ужас,  ужас.  Вот  тебе  и "вспомнила душа моя"! Да ведь вы это
хорошо  знаете  и  сами,  то  есть то,  что  я  ничего не чувствую. Иначе бы не
спросили.
     — Вы правы. Знаю. И это тоже очень страшно.
     — А нам все-таки не страшно. Сплошной ужас: совсем не страшно.
     — Да, в сущности, ничуть. Говорят: прошлое, прошлое! А все вздор. Никакого
прошлого у людей,  строго говоря, нет. Так только, слабый отзвук какой-то всего
того, чем жил когда-то...
     И собеседники  еще  раз  помолчали.  Пароход дрожал, шел; мерно возникал и
стихал мягкий шум сонной волны,  проносившейся вдоль борта; быстро, однообразно
крутилась за однообразно шумящей кормой  бечева лага,  что-то порою отмечавшего
тонким  и  таинственным  звоном:  дзиннь...  Потом  пассажир с прямыми  плечами
спросил:
     — Ну, а скажите...  Что  вы  чувствовали,  когда  узнали о ее смерти? Тоже
ничего?
     — Да,  почти  ничего,  —  ответил  пассажир  под  пледом.  —  Больше всего
некоторое удивление своему бесчувствию. Развернул утром газету — слегка ударило
в  глаза:  волею  Божиею,  такая-то...  С  непривычки  очень странно видеть имя
знакомого,  близкого  в  этой  черной  раме,  на  этом  роковом  месте  газеты,
напечатанное  торжественно, крупным шрифтом... Затем постарался загрустить: да,
мол, и это та самая, которая... Но —

              Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
              И равнодушно я внимал ей...
       
     Даже и грусти не вышло.  Так только, слабая жалость какая-то... А ведь это
та  самая,  которую  "вспомнила  душа  моя",  была моя первая и такая жестокая,
многолетняя  любовь. Я узнал ее в пору ее наивысшей прелести,  невинности и той
почти  отроческой  доверчивости  и  робости,  которая  потрясает сердце мужчины
несказанно,  потому,  может  быть,  что во всякой женственности должна быть эта
дочерчивая  беспомощность,  что-то  детское,  знак  того,  что девушка, женщина
всегда  таит  в  себе  будущее  дитя.  И  ведь  это  мне  первому,  в  каком-то
божественном  блаженстве и ужасе, отдала она истинно все, что даровал ей Бог, и
ведь  это  ее  девичье тело, то есть самое прекрасное, что есть в мире, истинно
миллионы  раз  целовал я в таком исступлении,  равного которому не было во всей
моей  жизни. И ведь это из-за нее  сходил я с ума  буквально день и ночь, целые
годы.  Из-за  нее  плакал, рвал на себе волосы, покушался на самоубийство, пил,
загонял  лихачей,  в  ярости  уничтожал  свои  лучшие,  ценнейшие,  может быть,
работы...  Но  вот  прошло  двадцать лет — и я тупо смотрю на се имя в траурной
рамке,  тупо  представляю  себе  ее  в  гробу... Представление неприятное, но и
только.  Уверяю  вас, что только. Да и вы теперь, — теперь, конечно, — разве вы
что-нибудь чувствуете?
     — Я? Да нет, что ж скрывать? Конечно, почти ничего...
     Пароход  шел;  с  шипением  возникала  впереди  волна за волной, с плеском
проносилась мимо, по бортам, однообразно шумела и кипела бледно-снежная дорога,
тянувшаяся  за  кормой.  Дул  сладкий  ветер,  звездный узор неподвижно стоял в
вышине, над черной трубой, над снастями, над тонким острием передней мачты...
     — Но знаете что? — внезапно сказал первый, как бы очнувшись. — Знаете, что
главное?  Это  то,  что  я  никак  не мог связать ее, умершую, с той, другой, о
которой я вам только что говорил. Ну, никак. Совершенно никак. Та, другая, была
совсем  особо.  И  сказать,  что  я  ровно ничего  не  чувствовал к ней, к той, 
другой, — ложь. Так что я неточно говорил. Совсем не то и не так.
     Второй подумал.
     — Ну и что же? — спросил он.
     — А то, что почти весь наш разговор идет насмарку.
     — Ох, насмарку ли? — сказал  пассажир с прямыми плечами. — Та, другая, как
им  выражаетесь,  есть просто вы, ваше представление, ваши чувства, ну, словом,
что-то  ваше.  И  значит,  трогали,  волновали  вы  себя  только  самим  собой.
Разберитесь-ка хорошенько.
     — Вы думаете? — Не знаю. Может быть... Да, может быть...
     — Да  и  долго  ли  вы  волновались  и  самим-то  собой? Десять минут. Ну,
полчаса. Ну, день, наконец.
     — Да, да. Ужасно, но, кажется, вы правы. И где она теперь? Вот там, в этом
прелестном небе?
     — Один аллах ведает, друг мой. Скорее всего, что было.
     — Вы думаете? Да, да... Скорее всего, что так...
     Равнина  открытого  моря  почти  черным кругом лежала под легким и светлым
куполом ночного неба. И, затерянный в этой круглой чернеющей равнине, маленький
пароход  тупо  и  неуклонно держал свой путь. И без конца тянулась за ним сонно
кипящая,  бледно-млечная  дорога — туда,  вдаль,  где  ночное небо  сливалось с
морем,  где  горизонт,  в  силу  противоположности  с  этой млечностью, казался
темным, печальным. И крутилась, крутилась бечева лага, и печально и таинственно
что-то отмечал, отсекал порою тонкий звон: дзи-инь...
     Помолчав еще некоторое время,  собеседники негромко и просто  сказали друг
другу.
     — Покойной ночи.
     — Покойной ночи.

     Приморские Альпы. 1923



     Finita la comedia! — Кончена комедия! (итал.).
     Ergo — следовательно (лат.).

_______________________________________________________________________________



     К списку авторов     В кают-компанию