Иван Алексеевич Бунин



         Господин из Сан-Франциско


     Господин из Сан-Франциско — имени  его ни в Неаполе, ни на Капри  никто не
запомнил — ехал в Старый Свет на целых два года, с женой и дочерью, единственно
ради развлечения.
     Он был твердо уверен, что имеет полное право на отдых, на удовольствия, на
путешествие  во  всех отношениях отличное. Для такой уверенности у него был тот
довод, что, во-первых, он был богат, а во-вторых, только что приступал к жизни,
несмотря  на  свои  пятьдесят  восемь  лет.  До  этой  поры  он  не жил, а лишь
существовал,  правда, очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее.
Он  работал  не  покладая рук, — китайцы, которых он выписывал к себе на работы
целыми  тысячами, хорошо знали, что это значит! — и наконец увидел, что сделано
уже много, что он почти сравнялся с теми,  кого некогда взял себе за образец, и
решил  передохнуть.  Люди, к которым  принадлежал  он,  имели  обычай  начинать
наслаждение  жизнью  с  поездки  в  Европу,  в  Индию,  в  Египет. Положил и он
поступить так же.  Конечно, он хотел  вознаградить за годы труда  прежде  всего
себя; однако рад был и за жену с дочерью. Жена его никогда не отличалась особой
впечатлительностью, но ведь все пожилые американки страстные путешественницы. А
что до дочери, девушки на возрасте и слегка болезненной, то для нее путешествие
было прямо необходимо: не говоря уже о пользе  для здоровья,  разве не бывает в
путешествиях счастливых встреч?  Тут иной раз сидишь за столом и рассматриваешь
фрески рядом с миллиардером.
     Маршрут  был  выработан  господином из Сан-Франциско обширный. В декабре и
январе он надеялся  наслаждаться  солнцем Южной Италии,  памятниками древности,
тарантеллой,  серенадами  бродячих  певцов и тем, что люди в его годы чувствуют
особенно  тонко, — любовью  молоденьких  неаполитанок,  пусть  даже и не совсем
бескорыстной;  карнавал  он  думал  провести  в  Ницце,  в  Монте-Карло, куда в
эту пору  стекается  самое  отборное  общество,  где  одни с азартом  предаются
автомобильным и парусным гонкам,  другие — рулетке,  третьи — тому, что принято
называть  флиртом, а четвертые — стрельбе  в  голубей,  которые  очень  красиво
взвиваются из садков  над  изумрудным газоном, на фоне моря  цвета незабудок, и 
тотчас же стукаются  белыми комочками о землю;  начало марта он хотел посвятить
Флоренции, к страстям Господним приехать в Рим,  чтобы  слушать там "Miserere",
входили  в  его  планы  и Венеция, и Париж, и бой быков в Севилье, и купанье на
английских  островах, и Афины, и Константинополь, и Палестина, и Египет, и даже
Япония, — разумеется, уже на обратном пути... И все пошло сперва прекрасно.
     Был  конец  ноября, до самого Гибралтара пришлось плыть то в ледяной мгле,
то среди  бури с мокрым снегом; но плыли вполне благополучно.  Пассажиров  было
много, пароход — знаменитая "Атлантида" — был похож на громадный отель со всеми
удобствами, — с ночным  баром, с восточными  банями, с собственной газетой, — и
жизнь на нем  протекала  весьма размеренно:  вставали рано, при трубных звуках,
резко раздававшихся по коридорам еще в тот сумрачный час,  когда так медленно и
неприветливо  светало над серо-зеленой водяной пустыней, тяжело волновавшейся в
тумане;  накинув фланелевые пижамы, пили кофе, шоколад, какао; затем садились в
ванны,  делали  гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали
дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро
гулять  по  палубам,  дыша холодной свежестью океана, или играть в шеффльборд и
другие  игры  для  нового возбуждения аппетита, а в одиннадцать — подкрепляться
бутербродами  с  бульоном;  подкрепившись,  с  удовольствием  читали  газету  и
спокойно  ждали  второго завтрака, еще более питательного и разнообразного, чем
первый; следующие два часа посвящались отдыху; все палубы были заставлены тогда
длинными  камышовыми  креслами,  на  которых  путешественники лежали, укрывшись
пледами,  глядя на облачное небо и на пенистые бугры, мелькавшие за бортом, или
сладко  задремывая;  в  пятом часу их, освеженных и повеселевших, поили крепким
душистым  чаем  с  печеньями;  в  семь  повещали  трубными сигналами о том, что
составляло  главнейшую  цель  всего  этого  существования,  венец  его... И тут
господин из Сан-Франциско спешил в свою богатую кабину — одеваться.
     По вечерам этажи "Атлантиды" зияли во мраке  огненными несметными глазами,
и великое  множество  слуг  работало в поварских, судомойнях и винных подвалах.
Океан,  ходивший  за  стенами,  был страшен, но о нем не думали, твердо веря во
власть  над  ним  командира,  рыжего  человека чудовищной величины и грузности,
всегда  как  бы сонного, похожего в своем мундире с широкими золотыми нашивками
на  огромного  идола  и очень редко появлявшегося на люди из своих таинственных
покоев;  на  баке  поминутно  взвывала  с  адской  мрачностью  и  взвизгивала с
неистовой злобой сирена, но немногие из обедающих слышали сирену — ее заглушали
звуки  прекрасного  струнного  оркестра,  изысканно  и  неустанно  игравшего  в
двухсветной  зале,  празднично  залитой огнями, переполненной декольтированными
дамами  и  мужчинами  во  фраках и смокингах, стройными лакеями и почтительными
метрдотелями,  среди  которых  один,  тот,  что принимал заказы только на вина,
ходил  даже с цепью на шее,  как  лорд-мэр.  Смокинг и крахмальное белье  очень
молодили  господина из Сан-Франциско.  Сухой,  невысокий, неладно скроенный, но
крепко сшитый, он сидел в золотисто-жемчужном сиянии  этого чертога за бутылкой
вина,  за  бокалами  и  бокальчиками  тончайшего  стекла,  за  кудрявым букетом
гиацинтов.  Нечто  монгольское  было  в  его  желтоватом  лице с подстриженными
серебряными усами, золотыми пломбами блестели его крупные зубы, старой слоновой
костью — крепкая лысая голова. Богато, но по годам была одета его жена, женщина
крупная, широкая  и  спокойная;  сложно,  но  легко  и  прозрачно,  с  невинной
откровенностью — дочь,  высокая,  тонкая, с великолепными  волосами,  прелестно
убранными,  с  ароматическим  от  фиалковых  лепешечек  дыханием и с нежнейшими
розовыми прыщиками возле губ и между лопаток,  чуть припудренных... Обед длился
больше  часа, а после обеда открывались в бальной зале танцы, во время  которых
мужчины, — в том числе, конечно, и господин из Сан-Франциско, — задрав ноги, до
малиновой красноты лиц накуривались гаванскими сигарами и напивались ликерами в
баре, где служили негры в красных камзолах, с белками,  похожими на облупленные
крутые  яйца.  Океан с гулом  ходил  за  стеной  черными горами,  вьюга  крепко
свистала в отяжелевших снастях,  пароход  весь  дрожал,  одолевая  и  ее, и эти
горы, — точно  плугом  разваливая на стороны их зыбкие, то и дело  вскипавшие и
высоко  взвивавшиеся  пенистыми  хвостами  громады, — в смертной тоске  стенала 
удушаемая туманом  сирена,  мерзли от стужи и шалели от непосильного напряжения 
внимания  вахтенные на своей вышке,  мрачным и знойным недрам  преисподней,  ее 
последнему,  девятому кругу была подобна  подводная утроба  парохода, — та, где 
глухо гоготали исполинские топки,  пожиравшие  своими раскаленными зевами груды 
каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по 
пояс голыми людьми, багровыми от пламени; а тут, в баре,  беззаботно закидывали
ноги на ручки кресел, цедили коньяк и ликеры, плавали в волнах  пряного дыма, в
танцевальной зале все сияло и изливало свет, тепло и радость, пары то крутились
в  вальсах, то изгибались в танго — и музыка настойчиво, в сладостно-бесстыдной
печали  молила  все  об  одном,  все о том же... Был среди этой блестящей толпы
некий  великий  богач,  бритый,  длинный,  в  старомодном фраке, был знаменитый
испанский писатель, была всесветная красавица, была изящная влюбленная пара, за
которой  все с любопытством  следили и которая не скрывала  своего  счастья: он
танцевал  только  с  ней,  и  все  выходило у них так тонко, очаровательно, что
только  один командир  знал,  что  эта пара  нанята Ллойдом  играть в любовь за
хорошие деньги и уже давно плавает то на одном, то на другом корабле.
     В Гибралтаре всех обрадовало солнце, было похоже на раннюю весну; на борту
"Атлантиды"  появился  новый  пассажир,  возбудивший  к  себе  общий интерес, —
наследный   принц  одного  азиатского  государства,  путешествующий  инкогнито,
человек  маленький,  весь деревянный, широколицый, узкоглазый, в золотых очках,
слегка  неприятный — тем,  что  крупные усы  сквозили у него  как у мертвого, в
общем  же,  милый,  простой  и  скромный.  В  Средиземном  море  шла  крупная и
цветистая,  как  хвост  павлина,  волна, которую, при ярком блеске и совершенно
чистом небе, развела весело и бешено летевшая навстречу трамонтана... Потом, на
вторые  сутки,  небо  стало  бледнеть,  горизонт  затуманился: близилась земля,
показались  Иския,  Капри, в бинокль уже виден был  кусками сахара насыпанный у
подножия  чего-то сизого  Неаполь...  Многие  леди  и  джентльмены  уже  надели 
легкие, мехом вверх шубки; безответные,  всегда  шепотом говорящие бои-китайцы,
кривоногие подростки со смоляными косами до пят и с девичьими густыми ресницами
исподволь вытаскивали к лестницам пледы, трости,  чемоданы,  несессеры...  Дочь
господина из Сан-Франциско  стояла на палубе рядом с принцем, вчера вечером, по
счастливой случайности, представленным ей, и делала вид, что пристально смотрит
вдаль,  куда  он  указывал  ей,  что-то  объясняя,  что-то торопливо и негромко
рассказывая; он по росту казался среди других мальчиком, он был совсем не хорош
собой и странен, — очки, котелок, английское пальто, а волосы редких усов точно
конские,  смуглая тонкая кожа на плоском лице точно натянута и как будто слегка
лакирована, — но девушка  слушала  его  и  от  волнения не понимала,  что он ей
говорит;  сердце  ее  билось  от непонятного восторга перед ним: все, все в нем
было  не  такое,  как  у прочих, — его сухие руки, его чистая кожа, под которой
текла древняя царская кровь; даже его европейская, совсем простая, но как будто
особенно опрятная одежда таили в себе неизъяснимое очарование.
     А  сам  господин  из  Сан-Франциско,  в  серых  гетрах  на  ботинках,  все
поглядывал на стоявшую возле него знаменитую красавицу,  высокую, удивительного
сложения  блондинку  с  разрисованными  по  последней  парижской  моде глазами,
державшую  на  серебряной  цепочке  крохотную,  гнутую,  облезлую собачку и все
разговаривавшую с нею. И дочь,  в  какой-то  смутной  неловкости,  старалась не
замечать его.
     Он был довольно щедр в пути и потому вполне верил в заботливость всех тех,
что  кормили и поили  его, с утра  до  вечера  служили  ему,  предупреждая  его
малейшее  желание,  охраняли  его  чистоту и покой, таскали его вещи, звали для
него носильщиков,  доставляли его сундуки в гостиницы. Так было всюду, так было
в  плавании,  так  должно  было  быть и в Неаполе.  Неаполь  рос и приближался;
музыканты, блестя медью духовых инструментов,  уже столпились на палубе и вдруг
оглушили  всех торжествующими звуками марша, гигант командир, в парадной форме,
появился  на  своих  мостках  и,  как  милостивый  языческий бог, приветственно
помотал рукой пассажирам. А когда "Атлантида" вошла наконец в гавань, привалила
к набережной  своей  многоэтажной  громадой,  усеянной  людьми,  и  загрохотали
сходни, — сколько  портье  и  их  помощников в картузах  с  золотыми  галунами,
сколько  всяких  комиссионеров,  свистунов мальчишек и здоровенных оборванцев с
пачками  цветных  открыток  в  руках  кинулось  к нему навстречу с предложением
услуг! И он ухмылялся этим оборванцам,  идя к автомобилю того самого отеля, где
мог остановиться и принц, и спокойно  говорил  сквозь  зубы то по-английски, то 
по-итальянски:
     — Go away! Via!
     Жизнь в Неаполе  тотчас же потекла по заведенному  порядку:  рано  утром —
завтрак в сумрачной столовой, — облачное,  мало обещающее небо и толпа  гидов у
дверей  вестибюля;  потом первые улыбки теплого розоватого солнца, вид с высоко
висящего  балкона на Везувий, до подножия окутанный  сияющими утренними парами,
на  серебристо-жемчужную  рябь  залива  и  тонкий  очерк Капри на горизонте, на
бегущих внизу, по набережной,  крохотных осликов в двуколках и на отряды мелких
солдатиков,  шагающих  куда-то с бодрой и вызывающей  музыкой;  потом — выход к
автомобилю и медленное движение по людным  узким и сырым коридорам улиц,  среди
высоких,  многооконных  домов,  осмотр  мертвенно-чистых и ровно,  приятно,  но
скучно, точно снегом, освещенных музеев или холодных,  пахнущих воском церквей,
в которых повсюду  одно  и  то  же:  величавый вход,  закрытый  тяжкой  кожаной
завесой,  а  внутри — огромная пустота, молчание,  тихие огоньки  семисвечника,
краснеющие в глубине на престоле,  убранном кружевами,  одинокая старуха  среди
темных  деревянных  парт,  скользкие  гробовые  плиты  под  ногами и чье-нибудь
"Снятие со креста",  непременно  знаменитое;  в  час — второй завтрак  на  горе
Сан-Мартино,  куда  съезжаются к полудню  немало  людей  самого  первого  сорта
и где  однажды  дочери  господина из Сан-Франциско  чуть не сделалось дурно: ей
показалось, что в зале сидит принц, хотя она уже знала из газет, что он в Риме;
в пять — чай в отеле, в нарядном  салоне,  где  так  тепло от ковров и пылающих
каминов; а там снова приготовления к обеду — снова мощный,  властный гул  гонга
по всем этажам,  снова вереницы  шуршащих по лестницам шелками и отражающихся в
зеркалах  декольтированных  дам,  снова  широко  и гостеприимно открытый чертог
столовой, и красные куртки  музыкантов на эстраде, и черная толпа лакеев  возле
метрдотеля,  с  необыкновенным  мастерством  разливающего  по  тарелкам  густой
розовый  суп...  Обеды  опять  были  так  обильны  и  кушаньями,  и  винами,  и
минеральными  водами, и сластями, и фруктами, что к одиннадцати часам вечера по
всем  номерам  разносили  горничные  каучуковые  пузыри  с  горячей  водой  для
согревания желудков.
     Однако декабрь "выдался" не совсем удачный:  портье, когда с ними говорили
о погоде,  только  виновато  поднимали плечи, бормоча, что такого года они и не
запомнят,  хотя  уже  не первый год приходилось им бормотать это и ссылаться на
то, что всюду  происходит  что-то ужасное: на Ривьере небывалые ливни и бури, в
Афинах  снег,  Этна  тоже  вся  занесена и по ночам светит, из Палермо туристы,
спасаясь от стужи,  разбегаются...  Утреннее солнце  каждый день  обманывало: с
полудня  неизменно  серело и начинал сеять дождь, да все гуще и холоднее; тогда
пальмы у подъезда  отеля  блестели  жестью,  город  казался  особенно грязным и
тесным,  музеи  чересчур  однообразными, сигарные окурки толстяков извозчиков в
резиновых,  крыльями  развевающихся  по  ветру  накидках — нестерпимо вонючими,
энергичное  хлопанье  их  бичей  над  тонкошеими  клячами явно фальшивым, обувь
синьоров,  разметающих  трамвайные  рельсы,  ужасною,  а  женщины, шлепающие по
грязи,  под  дождем с черными  раскрытыми головами, — безобразно коротконогими;
про сырость же и вонь  гнилой рыбой от пенящегося у набережной  моря и говорить
нечего.  Господин и госпожа из Сан-Франциско стали по утрам  ссориться; дочь их
то ходила бледная, с головной болью, то оживала,  всем восхищалась и была тогда
и мила, и прекрасна: прекрасны были те нежные, сложные чувства, что пробудила в
ней встреча с некрасивым человеком, в котором текла необычная кровь, ибо ведь в
конце концов и не важно, что именно пробуждает девичью душу, — деньги ли, слова
ли, знатность ли рода... Все уверяли,  что  совсем не то в Сорренто, на Капри —
там  и  теплей,  и  солнечней,  и  лимоны  цветут,  и  нравы  честнее,  и  вино
натуральней. И вот семья из Сан-Франциско  решила  отправиться со всеми  своими
сундуками на Капри, с тем,  чтобы,  осмотрев его,  походив по камням  на  месте
дворцов  Тиверия,  побывав  в  сказочных  пещерах  Лазурного  грота  и послушав
абруццких волынщиков, целый месяц бродящих перед Рождеством по острову и поющих
хвалы деве Марии, поселиться в Сорренто.
     В день отъезда, — очень  памятный  для  семьи из Сан-Франциско! — даже и с
утра не было солнца.  Тяжелый туман до самого основания  скрывал Везувий, низко
серел  над свинцовой зыбью моря. Острова Капри совсем не было видно — точно его
никогда и не  существовало  на  свете. И маленький  пароходик,  направившийся к
нему,  так  валяло  со  стороны  на сторону, что семья из Сан-Франциско пластом
лежала на диванах в жалкой кают-компании этого пароходика, закутав ноги пледами
и закрыв  от  дурноты  глаза.  Миссис страдала, как она думала, больше всех: ее
несколько раз одолевало, ей казалось, что она умирает, а горничная, прибегавшая
к ней с тазиком, — уже многие годы изо дня в день качавшаяся на этих волнах и в
зной, и в стужу и все-таки  неутомимая, — только  смеялась.  Мисс  была  ужасно
бледна и держала в зубах  ломтик лимона.  Мистер,  лежавший на спине, в широком
пальто и большом картузе,  не  разжимал  челюстей  всю дорогу;  лицо его  стало
темным,  усы  белыми,  голова  тяжко  болела:  последние  дни, благодаря дурной
погоде,  он  пил  по  вечерам  слишком  много и слишком много любовался "живыми
картинами" в некоторых  притонах. А дождь сек в дребезжащие стекла, на диваны с
них текло, ветер с воем ломил в мачты и порою, вместе с налетавшей волной, клал 
пароходик  совсем  набок,  и  тогда  с  грохотом   катилось  что-то  внизу.  На
остановках,  в  Кастелламаре,  в  Сорренто,   было  немного  легче;  но  и  тут
размахивало страшно,  берег со всеми своими обрывами, садами, пиниями, розовыми
и белыми отелями и дымными,  курчаво-зелеными  горами  летал  за  окном  вниз и
вверх, как на качелях; в стены стукались лодки,  сырой ветер дул в двери, и, ни
на  минуту  не  смолкая,  пронзительно  вопил  с  качавшейся  барки  под флагом
гостиницы "Royal" картавый мальчишка, заманивавший путешественников. И господин
из Сан-Франциско,  чувствуя себя так,  как и подобало ему, — совсем стариком, —
уже с тоской и злобой  думал обо всех этих жадных,  воняющих чесноком людишках,
называемых  итальянцами; раз во время  остановки,  открыв глаза и приподнявшись
с  дивана,  он  увидел  под  скалистым  отвесом  кучу  таких  жалких,  насквозь
проплесневевших каменных домишек, налепленных друг на друга у самой воды, возле
лодок, возле  каких-то тряпок, жестянок и коричневых сетей,  что, вспомнив, что
это и есть  подлинная  Италия,  которой он приехал  наслаждаться,  почувствовал
отчаяние...  Наконец,  уже в сумерках,  стал надвигаться своей чернотой остров,
точно  насквозь  просверленный у подножия красными огоньками, ветер стал мягче,
теплей,  благовонней, по смиряющимся волнам,  переливавшимся, как черное масло,
потекли золотые удавы от фонарей пристани... Потом вдруг загремел и шлепнулся в
воду  якорь,  наперебой  понеслись отовсюду яростные крики лодочников — и сразу
стало на душе легче, ярче засияла кают-компания, захотелось есть, пить, курить,
двигаться...  Через десять минут  семья из Сан-Франциско сошла в большую барку,
через пятнадцать ступила на камни набережной, а затем села в светлый вагончик и
с  жужжанием  потянулась  вверх  по  откосу,  среди  кольев  на  виноградниках,
полуразвалившихся  каменных  оград  и  мокрых,   корявых,   прикрытых   кое-где
соломенными навесами апельсинных деревьев, с блеском оранжевых плодов и толстой
глянцевитой листвы скользивших вниз, под гору,  мимо открытых окон вагончика...
Сладко пахнет в Италии земля  после дождя, и свой,  особый запах есть у каждого
ее острова!
     Остров  Капри  был  сыр  и  темен в этот  вечер. Но тут он на минуту ожил,
кое-где  осветился.  На  верху  горы,  на площадке фюникулера, уже опять стояла
толпа  тех,  на  обязанности  которых  лежало  достойно  принять  господина  из
Сан-Франциско.   Были  и  другие  приезжие,  но  не  заслуживающие  внимания, —
несколько  русских,  поселившихся на Капри, неряшливых и рассеянных, в очках, с
бородами, с поднятыми воротниками стареньких пальтишек, и компания длинноногих,
круглоголовых  немецких  юношей в тирольских  костюмах и с холщовыми сумками за
плечами, не нуждающихся ни в чьих услугах и совсем не щедрых на траты. Господин
из Сан-Франциско,  спокойно  сторонившийся  и  от  тех, и от других,  был сразу
замечен.  Ему и его дамам  торопливо помогли выйти,  перед ним побежали вперед,
указывая дорогу,  его снова  окружили мальчишки и те дюжие каприйские бабы, что
носят  на  головах  чемоданы  и  сундуки   порядочных  туристов.  Застучали  по
маленькой,  точно  оперной  площади,  над  которой  качался  от  влажного ветра
электрический  шар,  их  деревянные  ножные скамеечки, по-птичьему засвистала и
закувыркалась  через  голову  орава  мальчишек — и как по сцене пошел среди них
господин  из  Сан-Франциско  к  какой-то  средневековой арке под слитыми в одно
домами, за которой покато вела к сияющему впереди подъезду отеля звонкая уличка
с вихром пальмы над плоскими крышами  налево и синими  звездами на черном  небе
вверху,  впереди.  И  все  было  похоже  на  то,  что  это  в  честь  гостей из
Сан-Франциско  ожил  каменный сырой городок на скалистом островке в Средиземном
море, что это они сделали таким счастливым и радушным хозяина отеля, что только
их ждал китайский гонг,  завывавший по всем этажам сбор к обеду,  едва вступили
они в вестибюль.
     Вежливо  и  изысканно  поклонившийся хозяин,  отменно  элегантный  молодой
человек,  встретивший их, на мгновение  поразил  господина из Сан-Франциско: он
вдруг  вспомнил, что нынче ночью, среди прочей путаницы, осаждавшей его во сне,
он  видел  именно  этого джентльмена, точь-в-точь такого же, как этот, в той же
визитке и с той же зеркально причесанной головою. Удивленный, он даже чуть было
не  приостановился.  Но  как  в  душе  его уже давным-давно не осталось ни даже
горчичного семени  каких-либо так называемых мистических чувств, то сейчас же и
померкло  его  удивление:  шутя  сказал  он  об  этом странном совпадении сна и
действительности  жене  и  дочери,  проходя по коридору отеля.  Дочь, однако, с
тревогой  взглянула на него в эту минуту:  сердце ее вдруг сжала тоска, чувство
страшного одиночества на этом чужом, темном острове...
     Только что отбыла  гостившая на Капри  высокая особа — Рейс XVII. И гостям
из Сан-Франциско  отвели те самые апартаменты, что занимал он. К ним приставили
самую  красивую  и  умелую  горничную, бельгийку, с тонкой и твердой от корсета
талией  и  в  крахмальном  чепчике  в  виде маленькой зубчатой короны, и самого
видного   из   лакеев,   угольно-черного,   огнеглазого   сицилийца,  и  самого
расторопного  коридорного,  маленького и полного  Луиджи,  много  переменившего
подобных  мест  на  своем  веку.  А  через  минуту в дверь комнаты господина из
Сан-Франциско  легонько  стукнул  француз-метрдотель,  явившийся, чтобы узнать,
будут  ли  господа  приезжие  обедать,  и  в  случае  утвердительного ответа, в
котором,  впрочем,  не  было  сомнения, доложить, что сегодня лангуст, ростбиф,
спаржа,  фазаны и так далее.  Пол еще ходил  под господином из Сан-Франциско, —
так  закачал  его  этот  дрянной  итальянский  пароходишко,  —  но он не спеша,
собственноручно,  хотя  с  непривычки и не совсем ловко,  закрыл хлопнувшее при
входе  метрдотеля  окно,  из  которого  пахнуло  запахом дальней кухни и мокрых
цветов в саду, и с неторопливой отчетливостью  ответил,  что обедать они будут,
что  столик  для  них должен быть поставлен подальше от дверей, в самой глубине
залы,  что  пить  они  будут  вино  местное,  и  каждому  его  слову метрдотель
поддакивал в самых разнообразных интонациях, имевших, однако, только тот смысл,
что нет и не может быть сомнения в правоте желаний господина из Сан-Франциско и
что  все  будет  исполнено в точности. Напоследок он склонил голову и деликатно
спросил: 
     — Все, сэр?
     И, получив  в  ответ  медлительное  "yes",  прибавил,  что сегодня у них в
вестибюле  тарантелла — танцуют  Кармелла и Джузеппе,  известные  всей Италии и
"всему миру туристов".
     — Я видел ее на открытках, — сказал  господин  из  Сан-Франциско ничего не
выражающим голосом. — А этот Джузеппе — ее муж?
     — Двоюродный брат, сэр, — ответил метрдотель. 
     И, помедлив,  что-то подумав,  но  ничего  не  сказав,  господин  из  Сан-
Франциско отпустил его кивком головы.
     А  затем  он   снова  стал  точно  к  венцу   готовиться:  повсюду   зажег
электричество,  наполнил  все  зеркала  отражением  света  и  блеска,  мебели и
раскрытых сундуков, стал бриться, мыться и поминутно звонить, в то время как по
всему  коридору неслись и перебивали его другие нетерпеливые звонки — из комнат
его  жены  и  дочери.  И  Луиджи,  в  своем  красном  переднике,  с  легкостью,
свойственной   многим   толстякам,  делая  гримасы  ужаса,  до  слез  смешивший
горничных,  пробегавших  мимо  с кафельными ведрами в руках, кубарем катился на
звонок  и,  стукнув  в дверь костяшками, с притворной робостью, с доведенной до 
идиотизма почтительностью спрашивал:
     — Ha sonato, signore?
     И из-за двери слышался неспешный и скрипучий, обидно вежливый голос:
     — Yes, come in...
     Что  чувствовал,  что  думал   господин  из  Сан-Франциско  в  этот  столь
знаменательный  для  него  вечер? Он, как всякий испытавший качку, только очень
хотел  есть,  с наслаждением мечтал о первой ложке супа, о первом глотке вина и
совершал  привычное  дело туалета далее в некотором возбуждении, не оставлявшем
времени для чувств и размышлений.
     Побрившись,  вымывшись,  ладно  вставив  несколько  зубов,  он, стоя перед
зеркалами, смочил и прибрал щетками в серебряной оправе остатки жемчужных волос
вокруг смугло-желтого черепа, натянул на крепкое старческое тело с полнеющей от
усиленного питания  талией  кремовое шелковое трико, а на сухие ноги с плоскими
ступнями — черные  шелковые носки и бальные туфли,  приседая,  привел в порядок
высоко подтянутые шелковыми помочами черные брюки и белоснежную, с выпятившейся
грудью  рубашку,  вправил в блестящие манжеты  запонки и стал мучиться с ловлей
под  твердым  воротничком  запонки  шейной.  Пол еще качался под ним,  кончикам
пальцев  было  очень  больно,  запонка  порой  крепко  кусала  дряблую кожицу в
углублении под кадыком, но он был настойчив и наконец, с сияющими от напряжения
глазами, весь сизый от сдавившего ему горло, не в меру тугого воротничка,  таки
доделал  дело — и в изнеможении  присел  перед  трюмо,  весь  отражаясь в нем и
повторяясь в других зеркалах.
     — О, это  ужасно! - пробормотал  он,  опуская  крепкую  лысую  голову и не
стараясь  понять,  не  думая,  что  именно ужасно; потом привычно и внимательно
оглядел  свои  короткие, с подагрическими  затвердениями в суставах  пальцы, их
крупные и выпуклые  ногти  миндального цвета  и  повторил  с  убеждением: — Это
ужасно...
     Но тут зычно, точно в языческом храме,  загудел по всему дому второй гонг.
И, поспешно  встав  с  места,  господин  из  Сан-Франциско  еще  больше  стянул
воротничок  галстуком,  а  живот  открытым  жилетом,  надел  смокинг,  выправил
манжеты, еще раз оглядел себя в зеркале... Эта Кармелла, смуглая, с наигранными
глазами,  похожая  на  мулатку,  в  цветистом наряде, где преобладает оранжевый
цвет,  пляшет,  должно быть, необыкновенно, подумал он. И, бодро выйдя из своей
комнаты и подойдя по ковру к соседней, жениной, громко спросил: скоро ли они?
     — Через пять минут! — звонко и уже весело отозвался  из-за  двери  девичий
голос.
     — Отлично, — сказал господин из Сан-Франциско.
     И не спеша пошел по коридорам и по лестницам,  устланным красными коврами,
вниз, отыскивая читальню. Встречные слуги жались от него к стене, а он шел, как
бы не замечая их.  Запоздавшая  к  обеду  старуха,  уже  сутулая,  с  молочными
волосами,  но  декольтированная,  в  светло-сером  шелковом  платье,  поспешила
впереди него изо всех сил, но смешно, по-куриному, и он легко обогнал ее. Возле
стеклянных  дверей  столовой,  где  уже  все  были  в  сборе  и начали есть, он
остановился   перед  столиком,  загроможденным  коробками  сигар  и  египетских
папирос,  взял  большую  маниллу и кинул на столик  три лиры; на зимней веранде
мимоходом  глянул в открытое окно: из темноты  повеяло на него нежным воздухом,
померещилась   верхушка  старой  пальмы,  раскинувшая  по  звездам  свои  вайи,
казавшиеся  гигантскими,  донесся  отдаленный  ровный  шум  моря... В читальне,
уютной, тихой и светлой только над столами, стоя шуршал газетами какой-то седой
немец,  похожий  на  Ибсена,  в  серебряных  круглых  очках  и  с сумасшедшими,
изумленными  глазами.  Холодно  осмотрев  его,  господин из Сан-Франциско сел в
глубокое  кожаное кресло в углу, возле лампы под зеленым колпаком, надел пенсне
и,  дернув  головой от душившего его воротничка, весь закрылся газетным листом.
Он  быстро пробежал заглавия некоторых статей, прочел несколько строк о никогда
не  прекращающейся  балканской войне, привычным жестом перевернул газету, — как
вдруг  строчки  вспыхнули  перед  ним  стеклянным блеском, шея его напружилась,
глаза  выпучились,  пенсне слетело с носа... Он рванулся вперед, хотел глотнуть
воздуха — и дико захрипел;  нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом
пломб,  голова  завалилась  на  плечо  и  замоталась,  грудь рубашки выпятилась
коробом — и все  тело,  извиваясь,  задирая ковер  каблуками,  поползло на пол,
отчаянно борясь с кем-то.
     Не будь в читальне немца,  быстро и ловко сумели бы в гостинице замять это
ужасное происшествие, мгновенно, задними ходами,  умчали бы за ноги и за голову
господина из Сан-Франциско куда подальше — и ни единая душа из гостей не узнала
бы, что натворил он. Но немец  вырвался из читальни с криком, он всполошил весь
дом,  всю  столовую.  И  многие вскакивали из-за еды, многие, бледнея, бежали к
читальне,  на  всех  языках  раздавалось:  "Что,  что  случилось?" — и никто не
отвечал  толком,  никто не понимал ничего, так как люди и до сих пор еще больше
всего  дивятся и ни за что не хотят  верить  смерти.  Хозяин  метался от одного
гостя  к  другому,   пытаясь  задержать   бегущих  и  успокоить  их  поспешными
заверениями,  что  это  так,  пустяк,  маленький  обморок с одним господином из
Сан-Франциско... Но никто его не слушал,  многие видели, как лакеи и коридорные
срывали с этого  господина  галстук,  жилет,  измятый  смокинг и даже  зачем-то
бальные башмаки с черных  шелковых ног с плоскими  ступнями. А он еще бился. Он
настойчиво  боролся со смертью, ни за что не хотел поддаться ей, так неожиданно
и грубо навалившейся на него. Он мотал головой, хрипел, как зарезанный, закатил
глаза, как  пьяный...  Когда его торопливо внесли и положили на кровать в сорок
третий номер, — самый маленький,  самый плохой, самый сырой и холодный, в конце
нижнего коридора, — прибежала  его дочь, с распущенными  волосами, с обнаженной
грудью, поднятой корсетом,  потом большая и уже совсем наряженная к обеду жена,
у которой рот был круглый от ужаса... Но тут он уже и головой перестал мотать.
     Через  четверть часа в отеле  все  кое-как  пришло в порядок. Но вечер был
непоправимо испорчен.  Некоторые, возвратясь в столовую, дообедали, но молча, с
обиженными  лицами,  меж  тем  как  хозяин  подходил то к тому, то к другому, в
бессильном и приличном  раздражении  пожимая  плечами,  чувствуя себя  без вины
виноватым,  всех  уверяя, что он отлично понимает, "как это неприятно", и давая
слово,  что  он  примет "все зависящие от него меры" к устранению неприятности;
тарантеллу пришлось отменить, лишнее электричество потушили, большинство гостей
ушло в город, в пивную, и стало  так тихо,  что  четко  слышался  стук  часов в
вестибюле, где только один попугай деревянно бормотал что-то, возясь перед сном
в своей клетке, ухитряясь заснуть с нелепо задранной на верхний шесток лапой...
Господин из Сан-Франциско  лежал  на  дешевой  железной  кровати,  под  грубыми
шерстяными одеялами, на которые с потолка тускло светил  один рожок.  Пузырь со
льдом свисал на его мокрый и холодный лоб.  Сизое,  уже мертвое лицо постепенно
стыло, хриплое клокотанье, вырывавшееся из открытого рта, освещенного отблеском
золота,  слабело.  Это хрипел уже не господин из Сан-Франциско, — его больше не
было, — а кто-то другой. Жена, дочь, доктор, прислуга стояли и глядели на него.
Вдруг то, чего они ждали и боялись,  совершилось — хрип  оборвался. И медленно,
медленно, на глазах у всех,  потекла  бледность по лицу  умершего, и черты  его 
стали утончаться, светлеть...
     Вошел  хозяин.  "Gia e morto",  —  сказал  ему  шепотом  доктор.  Хозяин с
бесстрастным  лицом  пожал  плечами.  Миссис,  у которой тихо катились по щекам
слезы,  подошла к нему и робко  сказала,  что теперь надо перенести покойного в
его комнату.
     — О нет, мадам, — поспешно,  корректно, но уже без всякой  любезности и не
по-английски, а по-французски  возразил  хозяин,  которому  совсем не интересны
были  те  пустяки,  что  могли  оставить  теперь  в  его  кассе  приехавшие  из
Сан-Франциско. — Это совершенно  невозможно, мадам, - сказал  он  и  прибавил в
пояснение,  что  он  очень  ценит  эти  апартаменты, что если бы он исполнил ее
желание, то всему Капри стало бы известно об этом и туристы  начали бы избегать
их.
     Мисс,  все  время  странно  смотревшая на него,  села на стул и, зажав рот
платком,  зарыдала. У миссис слезы  сразу высохли,  лицо вспыхнуло. Она подняла
тон,  стала  требовать, говоря на своем языке и все еще не веря, что уважение к
ним окончательно потеряно. Хозяин с вежливым достоинством осадил ее: если мадам
не  нравятся  порядки  отеля, он не смеет ее задерживать; и твердо  заявил, что
тело должно быть вывезено  сегодня же на рассвете,  что полиции уже дано знать,
что представитель ее сейчас явится и исполнит необходимые формальности... Можно
ли  достать  на  Капри  хотя  бы  простой  готовый  гроб,  спрашивает  мадам? К
сожалению,  нет,  ни  в  каком  случае,  а  сделать  никто не успеет.  Придется
поступить как-нибудь иначе...  Содовую английскую воду, например, он получает в
больших и длинных ящиках... перегородки из такого ящика можно вынуть...
     Ночью весь отель спал. Открыли окно в сорок третьем номере, — оно выходило
в угол  сада,  где  под  высокой  каменной  стеной,  утыканной по гребню  битым
стеклом,  рос  чахлый  банан, — потушили электричество, заперли дверь на ключ и
ушли. Мертвый остался в темноте, синие звезды глядели на него с неба, сверчок с
грустной  беззаботностью  запел на стене... В тускло освещенном коридоре сидели
на подоконнике две горничные,  что-то штопали.  Вошел Луиджи с кучей  платья на
руке, в туфлях.
     — Pronto? (Готово?) — озабоченно  спросил  он  звонким  шепотом,  указывая 
глазами на страшную дверь в конце коридора. И легонько  помотал свободной рукой
в ту сторону. — Partenza! — шепотом крикнул он,  как бы провожая поезд, то, что
обычно  кричат в Италии  на  станциях  при  отправлении поездов, — и горничные,
давясь беззвучным смехом, упали головами на плечи друг другу.
     Потом он, мягко подпрыгивая, подбежал к самой двери, чуть стукнул в нее и,
склонив голову набок, вполголоса почтительнейше спросил:
     — На sonato, signore? 
     И, сдавив горло, выдвинув нижнюю челюсть, скрипуче, медлительно и печально
ответил сам себе, как бы из-за двери:
     — Yes, come in...
     А на рассвете,  когда  побелело за окном  сорок третьего  номера и влажный
ветер  зашуршал  рваной  листвой  банана,  когда  поднялось  и  раскинулось над
островом Капри  голубое утреннее небо и озолотилось против солнца,  восходящего
за далекими  синими горами Италии,  чистая и четкая вершина Монте-Соляро, когда
пошли  на  работу  каменщики,  поправлявшие на острове тропинки для туристов, —
принесли к сорок третьему номеру  длинный ящик  из-под содовой воды.  Вскоре он
стал  очень  тяжел — и крепко давил колени младшего портье, который шибко повез
его  на  одноконном  извозчике по белому шоссе,  взад и вперед извивавшемуся по
склонам Капри, среди каменных оград и виноградников, все вниз и вниз, до самого
моря.  Извозчик,  квелый  человек  с  красными  глазами,  в  старом  пиджачке с
короткими рукавами и в сбитых башмаках,  был с похмелья, — целую  ночь  играл в
кости  в  траттории,  —  и  все  хлестал  свою  крепкую  лошадку, по-сицилийски
разряженную,  спешно  громыхающую  всяческими  бубенцами  на  уздечке в цветных
шерстяных помпонах и на остриях  высокой медной седёлки с аршинным,  трясущимся
на бегу  птичьим  пером,  торчащим из подстриженной челки. Извозчик молчал, был
подавлен своей беспутностью, своими пороками, — тем, что он до последнего гроша
проигрался  ночью.  Но  утро  было  свежее,  на  таком воздухе, среди моря, под
утренним небом,  хмель скоро улетучивается и скоро возвращается беззаботность к
человеку, да утешал извозчика и тот неожиданный заработок, что дал ему какой-то
господин из Сан-Франциско,  мотавший  своей  мертвой головой  в  ящике  за  его
спиною...  Пароходик,  жуком  лежавший далеко внизу, на неясной и яркой синеве,
которой так густо и полно  налит  Неаполитанский  залив,  уже  давал  последние
гудки — и они бодро отзывались по всему острову,  каждый изгиб которого, каждый
гребень,  каждый камень был так явственно виден отовсюду,  точно воздуха совсем
не было.  Возле пристани  младшего портье догнал старший,  мчавший в автомобиле
мисс и миссис,  бледных, с провалившимися от слез и бессонной  ночи  глазами. И
через десять минут пароходик снова  зашумел водой и снова побежал к Сорренто, к
Кастелламаре,  навсегда  увозя от Капри  семью из Сан-Франциско... И на острове
снова водворились мир и покой.
     На этом острове две тысячи лет тому назад жил человек,  несказанно мерзкий
в удовлетворении своей похоти и почему-то  имевший власть над миллионами людей,
наделавший  над  ними  жестокостей  сверх  всякой  меры, и человечество  навеки
запомнило  его, и многие,  многие со всего света съезжаются смотреть на остатки
того  каменного  дома,  где жил он на одном из самых крутых подъемов острова. В
это  чудесное  утро все,  приехавшие на Капри именно с этой целью, еще спали по
гостиницам,  хотя к подъездам  гостиниц уже вели маленьких мышастых осликов под
красными  седлами, на которые опять должны были нынче,  проснувшись и наевшись,
взгромоздиться  молодые  и  старые  американцы и американки, немцы и немки и за
которыми опять должны были бежать по каменистым тропинкам, и все в гору, вплоть
до самой вершины Монте-Тиберио,  нищие  каприйские старухи с палками в жилистых
руках,  дабы  подгонять  этими  палками  осликов. Успокоенные тем, что мертвого
старика из Сан-Франциско,  тоже  собиравшегося  ехать с ними,  но  вместо  того
только   напугавшего  их  напоминанием  о  смерти,  уже  отправили  в  Неаполь,
путешественники  спали  крепким  сном,  и  на острове было еще тихо, магазины в
городе  были  еще закрыты. Торговал только рынок на маленькой площади — рыбой и
зеленью,  и  были  на  нем  одни  простые  люди, среди которых, как всегда, без
всякого  дела,  стоял  Лоренцо,  высокий  старик-лодочник, беззаботный гуляка и
красавец,   знаменитый   по  всей  Италии,  не  раз  служивший  моделью  многим
живописцам: он принес и уже продал за бесценок  двух пойманных им ночью омаров,
шуршавших  в  переднике  повара  того  самого  отеля,  где  ночевала  семья  из
Сан-Франциско,  и  теперь  мог  спокойно  стоять  хоть до вечера, с царственной
повадкой  поглядывая  вокруг,  рисуясь  своими  лохмотьями,  глиняной трубкой и
красным шерстяным беретом, спущенным на одно ухо. А по обрывам Монте-Соляро, по
древней  финикийской  дороге,  вырубленной в скалах, по ее каменным ступенькам,
спускались от Анакапри  два абруццских горца. У одного  под кожаным плащом была
волынка,  —  большой  козий  мех  с  двумя  дудками,  у  другого — нечто  вроде
деревянной цевницы. Шли они — и целая страна, радостная, прекрасная, солнечная,
простиралась под ними: и каменистые горбы острова,  который почти весь  лежал у
их ног, и та сказочная синева, в которой плавал он, и сияющие утренние пары над
морем к востоку, под ослепительным солнцем, которое уже жарко грело, поднимаясь
все выше и выше, и туманно-лазурные, еще по-утреннему зыбкие массивы Италии, ее
близких  и  далеких  гор,  красоту  которых   бессильно  выразить  человеческое 
слово. На полпути  они  замедлили шаг:  над  дорогой, в гроте  скалистой  стены
Монте-Соляро,  вся  озаренная  солнцем,  вся  в  тепле  и  блеске его, стояла в
белоснежных  гипсовых  одеждах и в царском венце,  золотисто-ржавом от непогод,
Матерь Божия,  кроткая  и  милостивая,  с  очами,  поднятыми к небу, к вечным и
блаженным  обителям  трижды  благословенного  Сына  Ее. Они обнажили головы — и
полились  наивные и смиренно-радостные  хвалы их солнцу,  утру,  Ей, Непорочной
Заступнице всех страждущих в этом злом и прекрасном мире, и Рожденному от чрева
Ее  в  пещере  Вифлеемской,  в  бедном  пастушеском  приюте,  в  далекой  земле 
Иудиной...
     Тело же мертвого старика из Сан-Франциско возвращалось домой, в могилу, на
берега Нового Света.  Испытав много унижений, много человеческого невнимания, с
неделю  пространствовав  из  одного  портового сарая в другой, оно снова попало
наконец на тот же самый знаменитый корабль, на котором так еще недавно, с таким
почетом  везли его в Старый Свет. Но теперь уже скрывали его от живых — глубоко
спустили в просмоленном  гробе в черный трюм. И опять,  опять  пошел  корабль в
свой  далекий  морской путь.  Ночью плыл он мимо острова Капри, и печальны были
его огни,  медленно скрывавшиеся в темном море,  для того, кто смотрел на них с
острова. Но там,  на  корабле, в светлых,  сияющих  люстрами  залах,  был,  как
обычно, людный бал в эту ночь.
     Был  он  и  на  другую,  и  на  третью  ночь — опять среди  бешеной вьюги,
проносившейся  над  гудевшим,  как  погребальная месса, и ходившим траурными от
серебряной  пены  горами  океаном.  Бесчисленные огненные глаза корабля были за
снегом  едва  видны  Дьяволу, следившему со скал Гибралтара, с каменистых ворот
двух  миров,  за  уходившим в ночь и вьюгу кораблем.  Дьявол был громаден,  как
утес, но громаден был и корабль, многоярусный, многотрубный, созданный гордыней
Нового Человека  со  старым  сердцем.  Вьюга билась в его снасти и широкогорлые
трубы, побелевшие от снега, но он был стоек, тверд, величав и страшен. На самой
верхней  крыше  его  одиноко  высились  среди  снежных вихрей те уютные,  слабо
освещенные  покои,  где  погруженный в чуткую и тревожную  дремоту,  надо  всем
кораблем восседал его грузный водитель,  похожий на языческого идола. Он слышал
тяжкие завывания и яростные взвизгивания сирены, удушаемой бурей, но успокаивал
себя близостью того, в конечном итоге для него самого  непонятного, что было за
его  стеною:  той  как  бы  бронированной  каюты,  что  то  и  дело наполнялась
таинственным  гулом,  трепетом  и  сухим  треском  синих  огней, вспыхивавших и
разрывавшихся  вокруг  бледнолицего телеграфиста с металлическим полуобручем на
голове. В самом низу, в подводной утробе "Атлантиды",  тускло блистали  сталью,
сипели  паром  и  сочились  кипятком  и  маслом  тысячепудовые громады котлов и
всяческих  других  машин,  той  кухни,   раскаляемой  исподу  адскими  топками,
в   которой   варилось   движение   корабля,  —  клокотали   страшные  в  своей
сосредоточенности  силы,  передававшиеся в самый киль его, в бесконечно длинное
подземелье, в круглый туннель,  слабо озаренный электричеством, где медленно, с
подавляющей  человеческую душу неукоснительностью, вращался в своем маслянистом
ложе  исполинский  вал,  точно  живое  чудовище,  протянувшееся в этом туннеле,
похожем  на  жерло. А средина "Атлантиды",  столовые и бальные залы ее изливали
свет и радость, гудели говором  нарядной  толпы,  благоухали  свежими  цветами, 
пели  струнным  оркестром.  И  опять  мучительно  извивалась и порою  судорожно
сталкивалась  среди  той  толпы,  среди  блеска  огней,  шелков,  бриллиантов и
обнаженных   женских   плеч,   тонкая  и  гибкая   пара   нанятых   влюбленных:
грешно-скромная  девушка с опущенными ресницами, с невинной прической, и рослый
молодой  человек с черными,  как бы приклеенными волосами,  бледный от пудры, в
изящнейшей  лакированной  обуви, в узком, с длинными фалдами, фраке — красавец,
похожий на огромную пиявку. И никто не знал ни того,  что  уже давно  наскучило
этой  паре  притворно  мучиться  своей  блаженной  мукой под бесстыдно-грустную
музыку, ни того, что стоит  глубоко,  глубоко под ними, на дне темного трюма, в
соседстве  с  мрачными  и  знойными  недрами  корабля, тяжко одолевавшего мрак,
океан, вьюгу...

     Октябрь 1915



     "Miserere" — "Смилуйся" (лат.) — католическая молитва.
     Go away! Via! — Прочь! (Англ. и итал.)
     Yes — да (англ.).
     Ha sonato, signore? — Вы звонили, синьор? (Итал.)
     Yes, come in — Да, входите (англ.).
     Gia e morto — Уже умер (итал.).
     Partenza! — Отправление! (Итал.)

_______________________________________________________________________________



     К списку авторов     В кают-компанию